czerniec ([info]czerniec) wrote,
  • Mood: thoughtful

Алёша, сны, Владимир, явь.

Что дивит вас? Что изумляет,
Если был мой наставник – сон...

Кальдерон


Если бы я был издателем, скромным трудолюбивым буржуа в чистом, пропускающем звук книгодельческих станков кабинете, то на задней стороне обложки, ещё дышащей цеховым теплом, точно только что испечённый хлеб, под фотографией автора этой книги чернело бы вот такое: «Сейчас он расскажет им, каково быть царевичем, жить в вечном плену, бродить в непрошибаемом одиночестве по парку в сопровождении гадкого матроса, видеть стоящих перед тобой на коленях мужиков и слушать в ужасающих снах грозные пророчества Фёдора Кузьмича; поведает и о странном судьбинном человеке Григории, открывшем ему врата в неведомое, о своих драгоценных папа и мама, которые, несмотря на всё своё могущество, плывут по реке жизни как обломки будущего крушения, расскажет о дерзком щегле Свободе, который неспроста получил своё имя, и о вечном чувстве вины, и о вечном предчувствии страшного».

Погружение в «Алёшины сны» совпало бы у меня с самым омрачительным временем года, когда дни кроме того, что безвкусно серы, так ещё и мал мала меньше, и это я чувствовал бы почти телесно, будто воздух сознания из меня щекотной струйкой ускользал в бесчеловечный космос. Я бы вполне проникся самоощущением царевича (какое эго – не царевич?), беспомощного перед историей, болезнями, видениями. И невзлюбил бы себя там. Беспомощность свою, прежде всего, обругал бы. Страхи и надежды. Глядя в окно, как новые сороки, выведшиеся весной в косматом гнезде посреди раскидистой берёзы, собирают ветки, и, обманутые залежавшимся теплом, готовы обустраиваться и выводить птенцов. «А впереди заморозки, – говорил бы я им сквозь стекло, – Полноправная всероссийская обычайная зима. А там, может быть, и интернациональный ледниковый период». И предвкушал бы лёгкий убыток от издания. И увесистое, как утренний обед страдного мужика, удовлетворение исполненного долга.

Предчувствие страшного – это всепронизывающий сырой воздух романа. Всё, что есть живого и горячего – разлито по отдельным человеческим особям. Отдельно душевен Григорий, по-отрочески трогателен Алёша, отдельный (особенно когда он отделён от царства) располагает своей мягкостью и меланхолическим фатализмом «папа», пророческие поэты, победители революции, культурозаступники-писатели... даже усатый немецкий ефрейтор, ползущий под пули спасать собачку. Каждого коснёшься – согревает. А между: беспредельный медленно клубящийся холодный кошмар. Обобществлён, социализирован – сон. Но из снов мало кто делает выводы для действительной жизни, сны перерабатываются в другие формы нерассудочного. Омывают явь. И шумят, гудят неразборчиво и тревожно. Пока наконец не рыкнет рухающая дамба.

Двадцатый – век-жертва, нельзя не признать. Закланный и подожжённый со всех боков. С чем сравнить? Может быть с XVII-ым веком, взвихрённым, жертвоносным? Тоже революции и общеевропейские войны, прорыв вперёд (самоосознание масс, зрелость науки) и... назад («новое издание крепостного права», религиозный обскурантизм). Серьёзные лица! На картинах они – выхваченные жёлтым свечным отсветом из черноты. Имелся, конечно и игривый классицизм – в местах, которые не кольнуло общим бедствием.

Отвернулся бы от окна и прогулялся бы вдоль книжных полок. Взглядом. И пальцем по корешкам. С кем сравним? «Баудолино» профессора Умберто? «Чапаев и пустота» бодхисаттвы Пелевина? Оба используют историческую материю, чтобы ввести читателя в интеллектуалистический морок, у них под каждым хорошо раскрашенным персонажем копошится тьма паразитов-знаков; колупни корку – разбегутся. Владимир Мироненко наоборотным образом: он для виду колдует, сновидствует, а при этом – тормошит, пробуждает серьёзное и болезенно-трезвое историческое чувство; и образины поп-культуры служат ему, как гоголевский чёрт гоголевскому кузнецу. Может быть, он всего лишь хотел рассказать страшную детскую сказку на ночь. Но она звучит как побудка.

В том веке случилось мало праздничного. Притом он, действительно, зрелищнее окружающих его времён. Он разбирает и пересобирает, комбинирует, меняет местами верх и низ – работает по специфической «логике» сна. Кажется, не случайно в нём изобретено «бессознательное» и кино – конгениальный выразитель его. А роман Владимира лучше... слушать. Из пубертатного двадцать первого века – слушать не отпускающий двадцатый. Всё не могущий спокойно умереть. Как отравленный и исстрелянный Распутин подо льдом.
Tags: чтиво

  • Post a new comment

    Error

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 0 comments
Create an Account
Forgot your login or password?
Facebook Twitter More login options
English • Español • Deutsch • Русский…